А я продолжаю свой путь по одной из тех старых, разбитых, симпатичных тропинок нашего детства, которые всегда извивались между крапивой и овсюгом, с камнями, за многие века отполированными босыми ступнями и похожими на куски старой слоновой кости. На очередном повороте я делаю остановку, чтобы перевести дух. Море все такое же уродливое, хмурое, сотрясаемое глухим гневом. Горизонт бросает всю свою стаю бешеных волн на один единственный маленький мол, расположенный внизу. Там можно различить лишь одну лодочку, извивающуюся на сине-зеленых волнах, как юнга, впервые оказавшийся на палубе.

Вскоре я сбиваюсь с пути и внезапно оказываюсь у больших ворот, за которыми расположен широкий двор. Я вхожу наугад и оказываюсь на открытом участке, огороженном только со стороны дороги. В углу, собранные в одинаковые пучки, нанизанные на длинные жерди, горизонтально лежащие на козлах, сушатся листья табака. Напротив меня под хорошо проветриваемым ангаром целая семья работает над рубкой зеленых листьев табака.

Мужчины приносят связки листьев с плантаций, а пять или шесть женщин, сгрудившись посередине этих табачных связок, осторожно вынимают каждый лист и ловким опытным ударом остронаточенного лезвия разрубают его на части. Мое присутствие ни в коей степени не смущает их. Они, как ни в чем не бывало, продолжают щебетать и посмеиваться, поглядывая украдкой в мою сторону, из чего я делаю вывод о том, что именно я являюсь предметом этих насмешек.

Среди этих женщин есть одна девушка с красивыми влажными глазами эбенового цвета и с маленьким розовым ротиком с жемчужными зубками, которая так прелестно смеется, что даже на один час в день я согласился бы стать ее придворным шутом. Сидя, прислонившись к внешней стороне ангара, и покуривая короткую трубку, один хаджи перебирает пальцами свои янтарные четки. Его лицо обращено к морю в сторону Мекки, куда он однажды совершил хадж, о котором, без сомнения, впоследствии неоднократно рассказывал.

Его глаза почти не видны из-под нависших морщин, а белый дымок, поднимающийся к небу от его чубука, очень гармонирует с его серебристо-шелковой бородой и белым тюрбаном пилигрима. На меня он не обращает никакого внимания. Он меня не слышит. Омываемый солнцем и воздухом, он молится, полностью погрузившись в свои прекрасные воспоминания. При виде благодушия в чертах его лица, скрытых под глубокими морщинами, чувствуется, что этот человек принадлежит к семье Марии, сестры Марты: он выбрал наилучшую участь!

В отель я возвращаюсь уже ночью. Граница между небом и морем стала неразличимой. Небо приобрело такой глубокий, прозрачный, лазурный цвет, что иллюзия звезд, прикрепленных к его своду, полностью исчезла; море же, напротив, в полной темноте гонит свои злые, мрачно ржущие волны. Позади меня татарский Гурзуф зажигает свои маленькие огоньки, отбрасывающие золотистые круглые отблески на тропинку, ведущую к пляжу, в то время как мощное электрическое освещение омывает своим перламутровым светом курортный Гурзуф вместе с окружающими его восхитительными холмами и горами.

Оркестр продолжает играть свою музыку. Редкие прохожие подчеркивают пустынность парковых аллей. Я вхожу в ресторан. Прекрасный бело-золотистый зал с окнами в церковном стиле, украшенный пурпурными и желтыми тканями. Мне подают во всех отношениях прекрасную еду, завершающуюся самым сильным средством, способствующем улучшению пищеварения: счетом к оплате. Без сомнения, никакой желудок не устоит перед таким потрясением!

Большую часть вечера я провожу на террасе ресторана, на свежем воздухе с ароматами герани и гелиотропа, исходящими из парка. Море глухо стучит, как барабаны, покрытые крепом. Кажется, будто со стороны моря движется на нас огромная торжественная, траурная процессия.

В десять часов вечера все гаснет, кроме звезд на небе, все утихает, кроме волн на море, все погружается в сон, кроме меня. И долго еще я брожу по этому парку под этим небом Востока, видившем Пушкина, воспевающего и оплакивающего свою любовь.